В тот день ко мне пришла женщина, которую я не видела уж лет пять. Валентина Игнатьевна. У нас в селе Глухове её звали «боярыней» не за богатство, нет, а за осанку царскую, за взгляд, что будто лезвие бритвы, и за гордыню, которой можно было бы трижды обнести нашу деревню, как крепостной стеной. Ходила она всегда с поднятым подбородком, будто не по грязи деревенской ступала, а по коврам боярским. И ни с кем не зналась кивнёт через плечо, и вся беседа.
А тут стоит на пороге моего медпункта. Вся не в себе. Спина по привычке прямая, а в глазах тоска затравленного зверя. Платок цветастый на самые брови натянула, словно спрятаться хочет. Переступает с ноги на ногу, в избу войти не решается.
Заходи, Игнатьевна, говорю. Чего на морозе-то топтаться? Вижу, не за йодом пришла.
Она вошла, на табурет у печки присела, руки на коленях сложила. Руки-то у неё всегда белые были, барские, а сейчас в трещинах, пальцы дрожат, как осиновые листья. Молчит. А я не тороплю. Налила ей чаю с мёдом да с малиной, поставила перед ней.
Пей, говорю. Душу отогреешь.
Она чашку взяла, а в глазах слёзы заблестели. Не потекли гордость не пустила, а так и застыли, как лёд на проруби.
Совсем одна я, Федосьевна, выдохнула она, и голос был как у покойницы глухой, надтреснутый. Силы нет. Руку подвернула, слава богу, не сломала, а ноет, проклятая. Ни дров принести, ни воды. А спину ломит хоть волком вой.
И полилась её жалоба, как весенний ручей мутная, горькая. А я сижу, слушаю, киваю, но вижу не её нынешнюю беду, а ту, что пять лет назад случилась.
Помню, как в её доме, самом крепком на всю округу, смех звенел. Сын её, Мирон, красавец да умелец, невесту привёз Надюшку.
Девка была тихая, светлая. Из города её Мирон приволок. Глаза ясные, как у ребёнка, волосы русые в косу толстую заплетены. Руки хоть и тонкие, да к любой работе приученные. Почему Мирону приглянулась понятно. А вот Валентине нет.
И не угодила, и всё тут. С первого же дня Валентина Игнатьевна её гнобила. Не так сидит, не так глядит. Щи у неё, вишь ты, не такие наваристые, полы недостаточно чисто вымыты. Варенье сварила «сахару перевела, мотовка». Грядки прополола «всю полезную траву повыдергала, неумёха».
Мирон поначалу заступался, да быстро сдался. Маменькин сынок был, всю жизнь под её каблуком. Метался между ними, как заяц между стёжек. А Надюшка молчала. Только бледнела да таяла на глазах. Раз встретила её у колодца глаза на мокром месте.
Чего терпишь, дурочка? спрашиваю.
А она улыбнулась так горько:
А куда я денусь, тёть Матрёна? Люблю его. Может, привыкнет она ко мне, смилуется
Не смиловалась. Последней каплей стала старая вышитая скатерть, ещё бабкой Валентины сделанная. Надюшка её постирала узор полинял. Ох, что тут было Вой стоял на всю деревню.
В ту же ночь Надя ушла. Тихо, без слов. Мирон наутро как бешеный носился, искал её, а потом к матери пришёл, глаза сухие, страшные.
Это ты, мать, только и сказал. Ты счастье моё загубила.
И уехал. Потом слышала нашёл Надю в городе, женился, дочка у них родилась. А к матери ни ногой. Ни письма, ни звонка. Как в воду канул.
Валентина поначалу гордилась. «И слава богу, говорила. Не нужна мне такая сноха, да и сын, видно, не сын, коли мать на юбку променял». А сама зачахла, как



