**Дневниковая запись**
Сегодня случилось то, что заставило мое старое сердце дрогнуть. Смотрю я на внука своего, Петьку, и руки чешутся всыпать ему как следует, чтоб на всю жизнь запомнил, каковы бабушкины шлепки. Хотелось так хлопнуть его по мягкому месту, чтоб он потом в прорубь нырял, остужая пылающую кожу.
А пока я размышляла о воспитательных мерах, в окно увидела, как Петька с Ванькой, тем ушастым озорником, гоняют по двору не мячик, а… буханку хлеба. Один тащил ее в рваной сумке, другой поддел ногой — и вот уже пыльный каравай летает меж них, как футбольный снаряд.
Когда мозг наконец осознал, что они пинают именно хлеб, во рту пересохло, а в горле встал ком. Выскочить из избы не получилось — ноги словно в землю вросли. Сперва сорвался крик, потом — тишина. Подбежала к ним, задыхаясь, как рыба на берегу. Шипящим шёптом выдавила:
— Да вы что?! Это же хлеб, это святое!
Мальчишки оцепенели, когда я, опустившись на колени в пыли, подняла вымазанную буханку и заплакала. Шла обратно медленно, прижимая ее к груди, будто раненого птенца.
Дома сын Федор, взглянув на мое лицо и на изуродованный хлеб, без слов снял ремень и вышел во двор. Сквозь стены доносился Петькин рёв, но я не двинулась с места — впервые в жизни не бросилась его спасать.
Вернулся он красный, с опухшими глазами, и забился на печь. А Федор объявил, что отныне сын будет есть всё — щи, котлеты, молоко — но без крошки хлеба. Ни сухарика, ни баранки. А вечером он сходил к родителям Ваньки. Отец того — комбайнер, мог запросто ноги наломать за такое. Да и дед его, который за горбушку хлеба в лагерях десять лет отсидел, точно бы ремня не пожалел.
Я же хлеб пеку сама, в печи, как делала всю жизнь. Свежую краюху сначала крещу, потом целую, и только тогда режу толстыми ломтями. Запах пшеничной корочки заполняет избу, щекочет ноздри, будто сам дом дышит теплом и сытостью.
Федор вернулся с той самой буханкой. У Ваниных родителей как раз ужин начинался. Увидев нас, Ванька заёрзал, но дед его тут же за ухо приструнил. Выслушав, старик отрезал огромный ломоть и положил перед внуком:
— Вот. Будешь есть этот, пока не дочиста не сжуёшь. И никакого другого.
Петька наутро даже не посмотрел в сторону хлебницы. Стыд грыз его сильнее голода. Ко мне подойти боялся — знал, что обидел глубже, чем ремень. Я же делала вид, что его не замечаю: ставила кашу, молоко, но ни крошки хлеба.
А Ванька в школу шёл, скрипя зубами от песка, умолял Петьку помочь доесть, но тот только фыркнул: «Сам дурак, мне своих синяков хватает».
Вечером Петька не выдержал — подошёл, обнял меня, залепетал про пятёрки, но я молчала. Тогда он опустился на колени, положил голову мне на руки и расплакался. Подняла его лицо — и он прочёл в моих глазах всё: боль, обиду, жалость.
— Запомни, внучек, — сказала я тихо. — Есть вещи, которые нельзя преступать: обижать стариков, мучить животных, предавать Родину, гневить Бога… и топтать хлеб. Я в войну мечтала просто досыта поесть чистого хлеба, без лебеды. Люди за колосок на коленях молились, а вы ногами!
Петька сжался от стыда. Тут приполз Ванька, весь в слезах — оказалось, дед ему тоже лекцию про хлеб прочитал. Оба ревели, просили прощения.
Ну, долго ли сердцу злиться на детей? Посадила их за стол. Ванька ныл, что песок на зубах скрипит, Петька — что ему хлеб запрещён. Тогда я отрезала обоим по ломтю:
— Ешьте. Тайно. Но запомните: хлеб — это жизнь. Это свято. Это — голова всему.